Глава 1 ПОСАДКА НА БОРТ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ЗЕЛЕНЫЙ НОВИЧОК
Запись №1. 14 мая 1990 года. Порт Клайпеда, Литовская ССР (еще). Борт с/с «Нева», причал №7.
Я стоял на бетонной плите причала с одним потрепанным морским чемоданом, купленным на барахолке за три рубля, и чувствовал себя полным идиотом. Чемодан был коричневый, дерматиновый, с облупившимися углами и заедающим замком, который я уже дважды открывал, чтобы проверить, не выпал ли диплом. Диплом был внутри. И еще — две пары носков, тушенка, заботливо сунутая матерью, и «Лоция Балтийского моря» 1978 года издания, которую я взял в институтской библиотеке и так и не вернул.
Вокруг пахло соляркой, рыбой и еще чем-то сладковато-гнилым, что я сначала принял за водоросли, а потом понял — это просто порт. Любой порт пахнет одинаково, если долго не мыться. Я тогда еще не знал этой истины. Я нюхал воздух широко, с наслаждением, думая, что вдыхаю свободу. Двадцать три года, за плечами — мореходка, в кармане — направление на «Неву» третьим помощником капитана. Мечта, казалось, сбылась.
Судно стояло бортом к причалу, и я смотрел на него снизу-вверх, как на живого зверя. «Нева» был старым сухогрузом польской постройки, середины шестидесятых, с надстройкой, сдвинутой к корме, и длинным, плоским носом, который лежал в воде тяжело и неповоротливо, как у уставшего кита. Ржавые потеки стекали по бортам от фальшборта до самой ватерлинии, напоминая следы слез. Грузовые стрелы стояли поднятыми вверх, создавая подобие металлического леса; такелаж провис, как старая кожа. Я насчитал пять иллюминаторов в носовой части, один из них был заклеен изолентой крест-накрест.
Мне казалось, что я смотрю на самый прекрасный корабль в мире.
Поднялся по трапу. Ступеньки дрожали от работы дизеля, который гудел где-то в глубине, в чреве судна, и эта дрожь передавалась в ноги, в позвоночник, в самые зубы. Я шел медленно, стараясь сохранять достоинство, хотя чемодан тянул плечо вниз, а ветер с залива трепал новенькую форменную куртку с погонами третьего штурмана. На погонах была одна звездочка. Я посмотрел на нее, пока поднимался, и почувствовал, как внутри разливается тепло — не от солнца (солнца не было, был серый балтийский день), а от гордости.
На шкафуте меня встретил боцман.
Его звали Семеныч. Вахтенный матрос, который первым увидел меня, крикнул куда-то вглубь: «Боцман! К нам зеленый приперся!», и через минуту из двери рубки вывалился мужик лет пятидесяти с лицом, изрезанным глубокими морщинами, похожими на навигационные карты. Он был в промасленной робе, из нагрудного кармана торчал смятый «Беломор», и он смотрел на меня так, будто я принес ему плохую весть.
— Третий штурман, что ли? — спросил он, даже не протянув руки. Голос у него был хриплый, прокуренный, с той особенной морской хрипотцой, которую не подделаешь.
— Так точно, — сказал я и попытался вытянуться по стойке смирно, отчего чемодан мой жалобно звякнул. — Ветров Алексей. Назначен третьим помощником.
— Вижу, — сказал боцман и сплюнул за борт. Плевок упал в воду, и я почему-то обратил на это внимание — он не растворился сразу, а лежал на поверхности серой жирной пленкой. — Третий штурман. А ты вообще видел море, штурман, или только в ванной?
— Видел, — ответил я. — На практике на Азове ходил.
Семеныч хмыкнул. «Азов» прозвучало для него, видимо, как «лужа». Он повернулся и пошел по палубе, даже не взглянув, иду ли я за ним. Я пошел. Чемодан мой глухо стучал о палубный настил, потому что я не догадался взять его на плечо, и боцман обернулся.
— Ты бы не гремел так, штурман. Капитана разбудишь. Он после вчерашнего в порту... — Семеныч не договорил, но усмехнулся, и я понял: капитан пьет. Это было первое, что я понял о «Неве» — капитан здесь, видимо, заливает горе или радость чем-то крепким, а команда относится к этому с терпимостью, как к погоде. Дождь — так дождь, капитан пьян — так пьян.
Мы спустились по трапу в жилую палубу. Внутри судно пахло мазутом, железом и сыростью. Коридоры были узкими, потолки низкими — я, при росте метр семьдесят пять, почти касался головой труб противопожарной системы. Стены, выкрашенные в мутно-зеленый цвет, были исцарапаны и покрыты пятнами, происхождение которых я предпочитал не выяснять. Где-то играла музыка — «Ласковый май» или что-то подобное, доносилось из открытой двери кубрика, и пахло жареной рыбой и кислыми щами.
Семеныч остановился у двери с табличкой «3-й помощник». Открыл. Внутри была каюта размером с кладовку: койка, привинченная к стене, стол на одну ножку, встроенный шкаф, иллюминатор, заляпанный снаружи солью. На столе лежал старый номер «Морского флота» и пустая банка из-под кильки.
— Твоя берлога, — сказал боцман. — Вещи кидай и — на мостик. Капитан сказал отход через два часа. Механик уже запустил главный. Старший штурман будет на мостике, он тебе покажет, где компас и что нажимать. Только не трогай ничего руками, понял? Сначала посмотри.
Я кивнул, бросил чемодан на койку. Он издал звук влажного удара — койка была жесткой, с тощим матрацем, набитым поролоном, который уже не пружинил, а просто лежал мокрой тряпкой. Я осмотрел каюту: на стене висел календарь с девушкой в купальнике за 1988 год, на столе — настольная лампа с абажуром из консервной банки. В иллюминатор было видно только серое небо и верхушку портового крана.
— А где туалет? — спросил я.
— Направо, третья дверь. Только не спутай с камбузом, камбуз направо, вторая, — Семеныч уже уходил по коридору, бросив через плечо: — И не вздумай пить воду из крана. В баках — ржавчина. Бери бутилированную, если есть.
Я остался один. Сел на койку, пружины скрипнули подо мной жалобно, как старая собака. И вдруг меня накрыло — первый раз в жизни я понял, что я здесь не гость. Я здесь жить буду. Месяцы, может быть, годы. В этой железной коробке, которая пахнет чужим потом и машинным маслом. За иллюминатором — чужая страна, которую я даже не видел, потому что приехал ночью на поезде, а утром сразу на судно. Мать осталась в Мурманске, за три тысячи километров, и я даже не позвонил ей перед отходом — здесь не было телефона в каюте, а до берегового — очередь.
Я сидел и смотрел на пустую банку из-под кильки. Потом встал, надел фуражку — она была мне маловата, давила на лоб — и пошел на мостик.
Мостик на «Неве» находился на палубе надстройки, на высоте седьмого этажа. Когда я поднялся, ветер с залива ударил в лицо свежей, колючей струей, и я на секунду зажмурился. Отсюда порт выглядел иначе: сверху он был плоским, серым, беспорядочным — краны, контейнеры, штабеля леса, ржавые рельсы, уходящие в туман. Вода в бухте была маслянисто-спокойной, с редкими пятнами радужной пленки от солярки. Где-то кричали чайки — резко, надсадно, как заевшая пластинка.
На мостике никого не было.
Я вошел в ходовую рубку. Там было тесно: навигационный столик, заваленный картами, кресло капитана, изрядно затертое, пульт управления с рычагами машинного телеграфа, тускло поблескивающими латунными накладками. В воздухе висел запах табака и мазута — старый, устоявшийся запах, въевшийся в дерево, в пластик, в обивку кресел. Я подошел к окну, к лобовому стеклу, которое было грязным от соли, и посмотрел вперед. Нос «Невы» лежал внизу, на фоне воды, и казался мне огромным, неповоротливым и прекрасным.
— Ты кто? — раздалось сзади.
Я обернулся. В дверях стоял невысокий плотный мужик в белой рубашке, с расстегнутым воротом, с таким же, как у боцмана, морщинистым лицом, но с погонами старшего помощника. Две звездочки. Он держал кружку с кофе, и пар от нее поднимался вверх, смешиваясь с сигаретным дымом.
— Ветров Алексей, — представился я. — Третий штурман.
— А, — сказал старпом, и я понял, что меня уже ждали, но без энтузиазма. — Петрович я. Добро пожаловать на борт. Капитан в каюте, отдыхает, — он произнес «отдыхает» с такой интонацией, что я сразу понял: не отдыхает, а дрыхнет после пьянки. — Ты карты балтийские смотрел?
— Да, — сказал я. — Учил.
— Учил, — повторил Петрович. — Ладно. Сейчас будем отходить, буксир уже идет. Твое дело — стоять у телеграфа и слушать меня. Если я говорю «полный назад» — ты ставишь ручку в положение «полный назад». Только не наоборот. Дошло?
— Дошло, — ответил я.
— Садись пока, — Петрович махнул рукой на кресло штурмана. — Наблюдай.
Я сел. Кресло было жестким, с неудобным подлокотником, и я понял, что сидеть в нем восемь часов вахты — это испытание, о котором не пишут в учебниках. Через десять минут у меня затекла нога, но я боялся пошевелиться. Петрович стоял у окна, попивал кофе, смотрел на буксир, который медленно подходил к борту. Буксир был маленьким, юрким, и казался игрушечным на фоне «Невы».
— Ты в первый раз, что ли, на таком? — спросил Петрович, не оборачиваясь.
— В первый, — честно признался я. — До этого на учебном паруснике ходил.
Петрович усмехнулся. Он ничего не сказал, но я понял смысл этой усмешки: учебный парусник и старый сухогруз — это две разные планеты. На паруснике — романтика, белые паруса, свист ветра, курсанты поют песни у костра. Здесь — ржавчина, мазут, бесконечные часы стояния у пульта, запах пота и прокисших щей. Я это еще не знал. Но я начинал догадываться.
Буксир пришвартовался к левому борту. По радиопереговорной раздался резкий, скрипучий голос капитана — он проснулся и давал команды на отход. Голос был хриплым, сбивчивым, и Петрович, слушая его, слегка поморщился, но ничего не сказал.
— Глуши двигатель! — крикнул капитан в динамик. — Буксир выводит!
Я смотрел, как Петрович переключает рычаги, как судно медленно отходит от причала. За бортом проплывали краны, контейнеры, ржавые якорные цепи, свисающие с других судов. Запах порта — солярки, рыбы, мазута — постепенно вытеснялся чистым, свежим ветром с залива. Я открыл иллюминатор (маленький, круглый, как в подводной лодке) и вдохнул полной грудью.
Это был первый глоток свободы. Я еще не знал, что впереди — шторм в Бискае, гибель матроса, годы тоски по жене и зеленое, бесконечное море, которое станет и другом, и врагом. Но сейчас — в этот момент, когда «Нева» отворачивала от причала, а впереди открывалась серая, холодная, но живая балтийская вода — я был счастлив.
Петрович обернулся:
— Слышь, новичок. На маршрут выходим через час. Вахту заступишь в двадцать ноль-ноль. Не вздумай дрыхнуть. И — если что, не стесняйся спрашивать. Я, конечно, не учитель, но...
Он не договорил. Но я понял.
Настоящая школа начиналась.
Часть вторая.
Запись №2. 14–15 мая 1990 года. Балтийское море, переход Клайпеда — Санкт-Петербург. Координаты: примерно 55° с.ш., 20° в.д.
Вахту я заступил ровно в двадцать ноль-ноль, как и приказал Петрович.
За три часа до этого я успел разобрать чемодан, попытаться прикрепить к стене календарь с девушкой (она все так же улыбалась мне с 1988 года, и я подумал, что мы с ней, наверное, ровесники), и даже поужинал в кают-компании. Ужин был — щи из кислой капусты, гречка с тушенкой и жидкий компот из сухофруктов. Кок, здоровенный грузин по имени Коба, поглядывал на меня с подозрением, но налил двойную порцию, потому что, как он сказал, «новый человек на судне должен первый день жрать за троих, иначе море не примет».
Я съел всё. Мне казалось, что от этого зависит, примет меня море или нет.
В двадцать ноль-ноль я поднялся на мостик. Заступил на вахту вместе со старшим помощником Петровичем, который должен был стоять со мной первую ночь, пока я не освоюсь. Он сидел в капитанском кресле, курил, пил кофе — уже новую кружку, потому что ту, из первой части, он вылил и помыл, — и листал какую-то бумажку. Мне было неловко, я стоял у навигационного столика и не знал, куда себя деть.
— Садись, — сказал Петрович, не глядя. — Ноги не стерпишь. Вахта до четырех утра, если наша. Потом — два часа перекур, и снова.
— А что делать? — спросил я.
— Смотреть. На карту смотреть, на горизонт, на эхолот. Если что-то изменится — скажи мне. Если не изменится — молчи, это тоже работа.
Я сел. Снаружи, за лобовыми стеклами, уже стемнело. Балтийское море лежало за бортом черное, маслянистое, без единого огонька. Только впереди, на горизонте, иногда вспыхивал проблесковый маяк какого-то встречного судна, но он был далеко и не тревожил. Мы шли экономичным ходом, дизель гудел ровно и монотонно, и этот гул передавался в кресло, в ноги, в самую грудь — я чувствовал его там, в груди, как второе сердце.
В первый час я сидел неподвижно, боялся даже повернуть голову. Петрович иногда поглядывал на меня, но молчал. Потом я осмелел, взял карту Балтийского моря, ну ту самую, из библиотеки, и начал водить пальцем по проложенному маршруту. Мы шли вдоль литовского берега, потом должны были повернуть на северо-восток, обойти Куршскую косу и выйти в Рижский залив, а оттуда — через Ирбенский пролив в Балтийское, уже к Петербургу.
— Хорошо, — сказал Петрович, глядя на мои манипуляции. — Ты хоть карту развернуть умеешь. Это уже хорошо. Молодой, а пальцы не дрожат.
— Спасибо, сказал я, и голос мой прозвучал глухо, у меня от волнения пересохло в горле.
— Пей воду, сказал Петрович, кивая на бачок в углу. Не чай, чай у нас только после полуночи, когда механик спать ложится. Чай вранья, говорят на флоте. Вода …, жизнь.
Я подошел к бачку, налил в алюминиевую кружку. Вода пахла хлоркой, но я выпил. Она была теплая и противная. Но пить хотелось.
Тишина на мостике стояла особенная. Не полная — дизель гудел, ветер посвистывал в антеннах, где-то внизу, в машинном отделении, лязгали клапаны. Но какая-то главная тишина была: тишина между людьми. Петрович молчал, я молчал. Это была вахтенная тишина, которую я запомню на всю жизнь: когда вы вдвоем в бронированном стеклянном ящике, а вокруг только тьма и вода, и вы знаете, что от вас зависит, как пройдет эта ночь.
Около одиннадцати вечера Петрович встал, потянулся, хрустнув суставами, и сказал:
— Давай, штурман. Пойдем на бак, посмотрим на огни.
— Огни? — не понял я.
— Навигационные. Вон, видишь, красный огонь справа? Это мыс. Мы должны его обойти. Пойдем, проверю, как ты брашпиль знаешь.
Мы вышли на крыло мостика, и ветер ударил в лицо свежий, соленый, почти ледяной — хотя май на календаре, Балтика весной все равно холодная. За бортом, внизу, почти под нами, была палуба бака, и там, в темноте, тускло горели зеленый и красный ходовые огни. Я смотрел на них и чувствовал, как мурашки бегут по спине.
— Видишь брашпиль? — спросил Петрович, показывая вниз на массивное устройство на баке.
— Вижу, — ответил я. И тут же, желая показать, что я не полный профан, выпалил: — Это клюз, да?
Петрович посмотрел на меня. Некоторое время молчал. Потом медленно затянулся сигаретой и сказал, выпуская дым в ночное небо:
— Брашпиль, говоришь. Клюз. Я — старший помощник на этом судне двадцать лет. И за двадцать лет, — он сделал паузу, — я ни разу не видел, чтобы кто-то называл брашпиль клюзом. Ты первый, штурман.
Я стоял, чувствуя, как горят уши. Хорошо, что было темно, и он не видел моего лица.
— Брашпиль — это брашпиль, продолжал Петрович спокойно, даже наставительно. Это лебедка для подъема якоря. А клюз, это дырка в борту, через которую якорная цепь уходит в воду. Запомни. В следующий раз скажешь «клюз» — прикажу написать на твоей каюте «Дырявый штурман».
Я молчал. Мне казалось, что земля уходит из-под ног, даже не земля, а этот железный бак, который покачивало на волне.
Петрович докурил, растер бычок о поручень и выбросил его вниз, в темноту.
— Ладно, сказал он. — Бывает. Все через это проходили. Я сам когда-то назвал кливер фоком. Боцман меня потом неделю кливерил. Зато запомнил на всю жизнь.
Мы постояли еще немного, глядя, как нос судна режет черную воду. Корабль шел ровно, волны расходились от форштевня белыми гребнями, которые сразу же исчезали во тьме. Было в этом что-то прекрасное и жуткое одновременно.
— Пошли внутрь, сказал Петрович. — Замерзнешь, а у меня только одна куртка. Запасной нет.
Мы вернулись в рубку. Я сел в свое кресло, а Петрович, в капитанское, но теперь он был не таким молчаливым. Может, ему надоело сидеть одному, может, он решил, что я прошел первое испытание, признал ошибку и не оправдывался.
— Слушай, новичок, сказал он. — Ты знаешь, почему моряки не любят зеленых?
— Потому что они делают ошибки? предположил я.
— Ошибки, это полбеды. Ошибки исправляются. Не любят, потому что зеленые боятся. А страх на судне — он как вода в трюме. Чуть появился и начинается ржавчина, потом дыра, потом все тонем. Ты боишься сейчас?
Я подумал. Удивительно, но в этот момент я понял: нет, не боюсь. Волнуюсь, нервничаю, могу наделать глупостей, но настоящего страха, того, от которого трясутся колени, — нет. Потому что я хочу здесь быть. Потому что, несмотря на дерматиновый чемодан, кислые щи, ржавые потеки на борту и ошибку с брашпилем, я счастлив.
— Нет, сказал я. — Не боюсь.
— Правильно, усмехнулся Петрович. — Страх, это когда ты уже ничего не хочешь. А ты хочешь. По глазам видно.
В два часа ночи Петрович сказал: «Иди в кают-компанию. Боцман тебя ждет с чаем». Я удивился: «Разве мы не до четырех стоим?» , «Мы, — кивнул Петрович…, А ты — нет. Ты сегодня перекуришь два часа. Сходи, выпей. Иначе к утру у тебя голова как чугунная будет».
Я спустился в кают-компанию. Это было небольшое помещение на жилой палубе, со столом, прикрученным к полу, с занавесками на иллюминаторах, с запахом табака и кофе. Там сидели четверо: боцман Семеныч, стармех (я его еще не знал, но он был рыжий и веснушчатый), второй помощник, молодой парень, совсем мой ровесник, и радист, который курил прямо в каюте, хотя над ним висела табличка «Не курить».
— А, новый штурман! сказал стармех, когда я вошел. — Садись. Семеныч тебя чаем угощает.
— С солью, … добавил боцман и пододвинул ко мне кружку. — Пей.
Я посмотрел на кружку. Чай был темный, почти черный, и пах от него не так, как пахнет обычный чай, а чем-то горьковатым.
— С солью?, переспросил я.
— С солью, подтвердил боцман. — От сглаза. От порчи морской. От того, чтобы не было видно, что ты зеленый. Пей, не бойся. Я пил, когда на судно пришел, Петрович пил. капитан пил, хотя он уже пьет без соли — он пьет с водкой.
Все засмеялись. Я тоже улыбнулся, взял кружку и отхлебнул. Вкус был странный — чай горчил, соль подчеркивала горечь, и на языке оставался терпкий, почти металлический привкус.
— Ну как? — спросил боцман.
— Необычно, — честно ответил я.
— Он привыкнет, — сказал радист, усмехаясь. — Все привыкают. Через месяц без соли уже пить не сможешь.
Семеныч налил себе обычного чаю — без соли и сел напротив.
— Ты, главное, запомни, — сказал он тихо, так, чтобы слышал только я. — На судне все будут тебя проверять. Петрович проверил — ты сдал. Я проверил — ты сдал. Капитан проверит. Он у нас мужик непростой, но справедливый. Держись. Не пасуй.
— Спасибо, — сказал я.
— На здоровье, ответил боцман и отхлебнул из своей кружки. — Теперь ты наш. Пока на год, не прогоним.
Мы сидели в кают-компании до четырех утра. Говорили о том, о сем: о погоде (стармех сказал, что будет шторм через два дня, и все закивали — значит, будет), о грузе (мы везли лес в Питер), о том, что в порту, говорят, уже продают водку, а не только самогон. Я слушал и чувствовал, что становлюсь частью этого мира — мира, где пахнет мазутом, где брашпиль не называют клюзом, а чай пьют с солью от сглаза.
В четыре утра я поднялся на мостик. Петрович сидел в кресле, курил уже двадцатую сигарету за ночь и хмурился.
— Сменил? — спросил он.
— Сменил, — ответил я.
— Тогда садись. Я в каюту, до восьми. Если что — радист слышит. Кричи.
Он ушел. Я остался один на мостике. Снаружи, в сером предрассветном небе, загоралась первая полоска света — бледная, неяркая, но настоящая. Море под ней становилось уже не черным, а серым, тяжелым, свинцовым. Мы шли мимо какого-то острова — я не знал названия, но видел его очертания на горизонте.
Я стоял у окна и смотрел на восход. В кружке у меня остывал чай, который я принес с собой из кают-компании — с солью, конечно. Я отпил. Горечь и соль смешались на языке, и мне вдруг показалось, что это и есть вкус настоящей жизни — соленой, горьковатой, но такой настоящей, что хочется жить дальше, хочется стоять здесь, на этой вахте, до конца.
Я не знал тогда, что пройдут годы, и я буду пить чай с солью каждую ночь, и запах солярки станет для меня запахом дома, и брашпиль я буду отличать от клюза с закрытыми глазами. Но сейчас — в это предрассветное утро, когда я стоял на мостике старого сухогруза с кружкой теплого чая в руке — я был счастлив, как не был счастлив потом никогда.
Море принимало меня.
